ВЕРДИКТ соч. 57 Молебен о спасении государства завершился. Кан XXIV, сопутствуемый вельможами, вышел на паперть собора святого Фомы. Тысячи верноподданных глаз с беспокойной надеждой, а иные и с жалостью, лицезрели высокую, угловатую фигуру семидесятивосьмилетнего монарха, должного обуздать стихию мятежа. Лишь немногие старцы помнили его молодым, и глядели иначе: с ужасом, пусть потаенным, помня венценосца в цвете сил, гарцевавшего верхом по трупам, ледяным взглядом наводившего оторопь; помнили, сколь жутким метаморфозам было подвластно это птичьего профиля лицо – и трепетали старики. Часом позже король делал смотр дворянскому ополчению, выступавшему навстречу выпускникам. Цепенели новобранцы под взглядом выцветших и оттого еще более властных глаз, каждое слово напутственной речи самодержца обдавало холодом пуще порывов окрепшего ветра. Молодым умирать не хотелось. Лишь немногие ветераны помнили былого Кана-полководца, самолично водившего их в атаку, штурмом бравшего крепости и города, и когда забился красный флаг с желтой бабочкой в центре, их глаза налились слезами, сердцá – стародавней отвагой, и радостно кричали старики. По окончании смотра августейшая особа отбыла во дворец. Карета катила мимо бесконечных боскетов, фонтанов, статуй и садовых ваз, он же, отрешась от насущных проблем, наблюдал деревья. Семьдесят четыре года как он был коронован, и не помнил себя не-королем, да и никто не помнил этого. Помнили деревья. Шестьдесят лет безраздельно он правил страной, и привычка повелевать настолько въелась в мозг, что люди представлялись насекомыми. Вековые деревья парка были друзьями. Сейчас под ударами ветра зеленые старцы кивали ему головами; чудилось, вместе с ним сетуют они на упадок державы. Подъезжая к дворцу, понимающе улыбнулся в ответ. Несколько часов занимался делами. Принял наследника, пятидесятивосьмилетнего тучного дурака; брезгливо оглядывая, дал поручение. Подписал две бумаги. Выслушал доклады двух министров. К вечеру перешел в интимные апартаменты и вызвал секретаря. Вошедший обнаружил его величество сидящим у окна – профиль, сошедший с монет, на фоне парка. Подойдя, приложился губами к золотой бабочке на королевской туфле. Профиль не оборачивался. Секретарь встал за рабочий столик и приготовился писать. Многолетний опыт подсказывал, что делать. Король диктовал, глядя на кроны деревьев. Народ устал от монархии, его отвращает дисциплина железная, но пройдут годы, монархия покроется патиной времени, и люди истоскуются по ней – ибо народ глуп. Этот дворец, сады, центральный собор – их чары созданы пóтом и кровью, но истекут века, и гуманная интеллигенция будет восторгаться их совершенством, не помышляя о поте и крови – так будет, ибо мир устроен подло. Секретарь поднял глаза и быстро опустил, продолжая писать. Более того, во всех его, государя, бесчинствах была своя красота; скатывающиеся головы, горящие города, живописность развалин и контуры грифов, кружащих над виселицами: во всем находился свой элемент красоты, и сие не подвластно морали, и от этого деться некуда. В этом – одна из гнусностей мира. И он не знает теперь, кто заслужил презренья больше – мятежный люд или творец миров. У писца вспотели ладони. Дрожащей рукой вывел последнюю фразу, и казалось ему, что вот так же сейчас покорежится, ходуном заходит земля от богохульственных слов. Подозвали его, подписали: «король Клодвин Кан XXIV». Секретарь не верил глазам. Не было первых слов узаконенной подписи: «Божьей милостью». Он не смел дохнуть от ужаса. Уходя, кланялся приниженней обычного. Ветер стих так же быстро, как разгулялся на плацу. Встав у окна, он глядел на недвижные теперь деревья, освещенные закатными лучами. Никогда прежде этот вид не производил на него столь сильного – и необычного – впечатления. Он слышал в юности от бывалых моряков, претерпевших кораблекрушение, что вода, прежде чем хлынуть на палубу, кажется туго натянутой струной банджо, или серебряной проволокой, протянутой на уровне фальшборта, неподвижно застывшей, и чудилось, что застыла навсегда: мгновенье кажется годами. Именно таким ему предстал парк. Застывшие кроны, стоячая вода канала и вычурно недвижные позы статуй были до предела натянутой струной, звенящей нотой – словно весь мир застыл перед вселенским кораблекрушением, и этот миг будет длиться вечность. Красота была напряжена, натянута до звона, перед тем как взорваться, исчезнуть – и оттого пронзительна, как никогда. Но предстоящее не угнетало его. Осознав это, пришел к мысли, от которой захватило дух. Он никогда не чувствовал себя королем. Только баловнем судьбы, взнесенным на головокружительную высоту. Это ведали только деревья. Он умертвил бы любого догадавшегося в страшных муках. Выжигал деревни, сметал города, но не мог уловить это чувство. Именитые сановники валялись в ногах, но не могли подарить это ощущение. Изматывал тело и ум, пытаясь выжать из власти еще каплю новых возможностей – мнил, что последняя будет сладчайшей. К старости сделал он вывод: власть – это крест его жизни. И вот сейчас, вынеся вердикт себе, миру и его творцу, сбросил крест. Он почувствовал себя королем. Власти не было. Божьей милости не было. Было нечто иное, столь нежданное, пьянящее, что он так и застыл у окна, вцепившись в шнур занавески, глядя в натянутый, звенящий парк, стараясь не обронить это чувство, и даже когда заговорщики вломились в кабинет и, повалив, душили шитой золотом подушкой, он все еще чувствовал себя королем. БАРАБАНЫ Сказка с реалистическим концом соч. 58 Принцессе Яте было восемь лет. И всегда-то была она капризна, а захворав, стала несносней прежнего. Смех и веселье ускорят выздоровление девочки, твердили лекари. Закатил король празднества, созвал музыкантов, жонглеров, акробатов и фокусников, и даже полосатые обезьяны с острова Буй, явившись на дворцовую площадь, исполнили танец с бананами – ничего не помогало. Ята только нюхала ромашки и брезгливо морщилась: «фуй!» Тогда со дна великой реки Тил поднялся толстый белый дракон. Редко белые драконы выходили на сушу, и дивился народ. Он важно протопал на площадь, пыхтя и отдуваясь, не глядя на зевак, и – бух! – плюхнулся толстым задом на землю прямо против трона принцессы – а она собиралась смотреть очередное представление. «Безобразие!» – возопили кругом. А Ята закрылась букетом ромашек и сказала испуганно: «Ай!» Но дракон не смутился. Он завалился на спину, выставив круглый толстенный живот, задрал хвост с расплющенным концом и забил по животу: бум! бум! Это было просто чудо. Никому еще не доводилось слышать столь глубокого и мелодичного звука. Он пьянил, веселил, но только умиротворенным, покойным весельем. Люди пускались в пляс, не смущаясь даже присутствия королевских особ. Но король не гневался: он и сам с трудом оставался на месте, только легонько подпрыгивал и хлопал себя по животу – наверное, пытался извлечь те же звуки. А принцесса выронила цветы, захлопала в ладошки и как завопит, суча ножками: «А-тя-аа! Бум-бум!» Никто и не приметил за всеобщим ликованием, как толстяк дракон вернулся в реку. А здоровье принцессы с того дня и впрямь пошло на поправку. Излечил ее мудрый дракон. Только люди никак не могли позабыть те чарующие звуки. Без устали отлавливали они речных животных и, зарезав, натягивали животы на деревянные остовы. То-то были барабаны! То-то счастье было людям! И не стало вскорости белых драконов. Правда, это уже не сказка. Это жизнь. МОСТИК соч. 78 Из цикла «Новые времена» VII Елене Зайцевой Как вы меня взволновали, Лиза! Да знаете хоть, что вы сделали своим рассказом! Долго не отвечал, вы и не вспомните сейчас, что имеется в виду. Помните, вам было четырнадцать, вы писали стихи, и хотелось ими поделиться. Идя домой из школы, присели на скамейку к незнакомому мужчине, вытащили из ранца тетрадку и читали ему. Тот придвинулся, всмотрелся и спросил: «Малолетка, что ли? А ну, шла отселева!» Вы были полной, крепко сбитой, правда? Как та девочка из «Молодой гвардии», принявшая Любовь Шевцову за прислужницу фашистов и облившая ее строгим презрением. Этакий бутуз с румяными щеками, честными пуговками глаз, и две толстые русые косы за спиной, стукающиеся друг о дружку. Своей толщиной они символизировали солидность и устойчивость мира, в котором мы обитали, и который рухнул через несколько лет. Только тогда, умопомрачающе давно, до нашей эры (хотя она не моя), лет восемнадцать назад, четырнадцатилетняя девочка могла не понимать, какие мысли вызовет у мужчины, подсев к нему и читая стихи. Лиза, милая моя! Да вы хоть понимаете, что произошло? Это старый мир, в лице четырнадцатилетней школьницы, встретился с новым, нарождающимся, представленным матерым мужичиной. И школьница с сияющими пуговками глаз и костюма упоенно декламирует стихи, и зорким взглядом окидывает мужичина ее формы, потом всматривается в лицо – черты-то детские – и вдруг, уразумев ее возраст, рявкает: «Малолетка, что ли? Шла отселева!» И потерянная девочка идет прочь – девочка, которую учили в школе, что человек человеку – друг, товарищ и брат, а добро сильнее зла, не знающая, что имел в виду мужик, что такое педофилия (ведь и взрослые не все знали), не знающая, что такое бывает, может быть. Девочка идет, не зная, что с этого самого времени, с каждым годом, каждым полугодием, все меньше будет таких положительных детей, пишущих стихи и в простоте своей не ведающих, отчего разозлился мужик – а таких, как он, будет становиться все больше, новый мир будет ихним. Будущее отбросило свою тень на настоящее, на вас, сидевших на скамейке. Меня мысль пронзила: ведь ту страну строил я – для вас. Поясню. Вы – пушкинистка, верите в боженьку и судьбу. И такие, как я, взорвали старый мир, веру в боженьку. И всегда я ненавидел таких, как вы, положительных, спокойных. А теперь думаю – мы для вас строили. Мы породили страну, где девочки не только писали стихи – пишут и сейчас, только хуже – но и не ведали о педофилии, что такое бывает, может быть, и могли почитать стихи незнакомцу на скамейке, ведь человек человеку – друг, товарищ и брат. Рухнула страна – и я скорблю, я, прямая вам противоположность, лермонтист, худой и страстный холерик, но ведь я о вас скорблю, таких, как вы, – невинных бутузах с сияющими пуговками глаз и толстыми положительными косами, что при ходьбе беззвучно стукаются друг о дружку, верящих в устойчивость и праведность окружающего мира. Для вас была страна. По вам я тоскую. Я бы рассказ написал, да не справлюсь, не моя это тема, тут спокойный нужен реалист, бытовик, неспешный, со слогом простым. Мне потребны шекспировы страсти, истязания и казни, бурные речи, а тут просто – скамья, сидит мужик, и девочка звонким голосом читает ему стихи, и косы подпрыгивают в такт ритму строк. Столько восторга в ней накопилось – выплеснуть хочется. А мужик быстро прикидывает, куда с ней лучше пойти, и вдруг замечает инфантильность лица читающей, и со смесью опасливости и раздражения говорит: «Малоле-етка… А ну, шла отселева!» И девочка уходит. И всё. Не справлюсь я с этим. И потом – я пишу с краткостью, а тут детали нужны: умилительно пухлый ранец за спиной девочки, набитый учебниками, и эти косы, и многое еще. Как мне уложить все это в миниатюру? Ведь сюжет не тянет на повесть, чтоб я расписался на дюжину страниц. Напишу – легче станет, а тут тема не моя, что же мне, свое потрясение – век в сердце носить?! Но ничего – я еще и хороший рассказчик, и вы мне не пишите сейчас, меня нет, я ушел рассказывать об этой школьнице и мужичине, а если начнется еще заваруха, и такие, как я откроют стрельбу, вы не… хотя нет, ругайте, клеймите, доносите на нас, ничего, я пойму, мы тоже не подарок, вы только знайте, что нет меж нами пропасти, хотя есть, но мостик тоже есть, что мы строили – и попытаемся строить еще – не для себя одних, а и той девочки с большущим ранцем, что в святом неведении могла подсесть к мужику на скамейку. ОПЛЕУХА соч. 60 Из цикла «Новые времена» V «…и никаких тебе танго, старик». КОРТАСАР «МЕСТЕЧКО ПОД НАЗВАНИЕМ КИНДБЕРГ» Это долгожданное пристанище – мастерская отлучившегося друга-художника, возможность спокойно читать, оторвавшись от внешнего мира, ненавистного, чуждого, отчуждающегося с каждым годом все более, но все равно приятно – угощать чаем нежданную гостью, которая берет чашку обеими руками, как ценный подарок, дует, мило улыбаясь, и чудится: эта улыбка чуждого мира, желающего завязать диалог, и ты готов, готов, слабак, размазня, а ведь планировал расстрелы. Кровать у твоего друга огромная, в треть комнаты, неудобно стоять вплотную к ней, возникает двусмысленность, некая сальность, и вы загнаны в закуток у окна, девушка несколько скована и настороже: а скоро он придет? через полчаса, он предупреждал, что вы зайдете, просил подождать; и понемногу выдает о себе информацию: она только что из Америки… а что за музыка, ах, Шуберт, нет, я, конечно, могу иногда послушать симфонии – и тебя обдало угарным ветром современности, зачем впустил пришелицу из нового мира, почему сам не уйдешь (из мастерской, из мира) – но ведь она неглупа, язык правильный, как и черты лица, только слегка удлинен подбородок, цепкий взгляд, мальчишеская худоба, что-то лошадиное в лице и повадках, маленькая прелестная пони с высоким звонким голосом, веселым ржанием юного существа, для которого создан новый мир, ты не представляешь, в какую историю я встряла в Штатах, почти как в фильмах Таратито. Едва не переспросил: «Тара… кого?» но запнулся, не демонстрируй свое невежество, ведь ты реликт, обломок прошедшей эпохи, слушай, как интересно с тобой разговаривать, я бы не осталась, но у тебя лицо… пацифистическое, да, она права, чего бояться, ты выжатый лимон, как чекист из «Щепки» Зазубрина, но тот хоть пострелял врагов революции, а тебе и того не довелось, сдохни, зачем ты живешь. Не сдохнешь, а в непонятном приступе общительности принесешь из кухни вино и будешь радостно наблюдать, как с интересом тебя слушают, как смеются твоим анекдотам, славная девочка, только из другого мира, чем занимаешься? литератор, пишешь книжки? совсем нет времени читать, а хотелось бы; да, я верю, хотелось бы, милая, неглупая моя лошадка, но ты чужая, и лучше б была идиоткою полной, чтобы не было щемящей тоски, не заводись, ты брюзгливый старик, даже не генерал, а лейтенант мертвой армии, сделай, что просит, прочти из тобою написанного – внимательно, серьезно слушающая пони, ты знаешь, мне нравится, так… по-старинному. Посерьезневшая пони, пускай ненадолго, но атмосфера чудесна, кровать не мешает, наступил этап, на котором женщине уже не кажется, что ее норовят затащить в постель, и еще не встает перспектива похода в постель: хрупкий, зачастую недолгий этап отношений, этап дружбы, которым ты так дорожишь, алло, скоро явишься? я осталась одна… да, он ушел, закрыл меня, наказал тебя ждать, ладно, давай… – мобильник убрав, заговорщически: пусть думает, что я одна, так он позже придет (ого!). И, допивая вино, рассматриваете фотографии: среди краснорожих свиных туш в шортах сидит она в маскарадном головном уборе, высокий белый колпак, это в Калифорнии, вот Стив, козел, я жила с ним полгода, вот Джонатан, он в Баку сейчас, а это уже Таиланд – чужой, крикливый, глянцевый мир, для тебя нереальный, как ты нереален для него, и он более прав, а ты музейный экспонат, хотя по большому счету реален именно ты (но есть ли он, большой счет?), я проголодалась, ты мог бы взять что-нибудь, и разменять заодно, у меня одни доллары, и неловко пододвигает купюры: пожалуйста, не мнись, я обижусь. Ты не в силах обидеть, ты мог бы ее расстрелять вместе с тушами в шортиках, но обидеть не в силах, снеди накупишь и водки, давай сменим музыку, у меня тут редкая запись, где здесь соль, когда я была в Лондоне – и следует рассказ о безызвестной группе юнцов, пишущих песни, и тексты отчего-то на южнославянских языках, распространяющих записи среди знакомых – я там сдружилась с подругой солиста, подарила кассету, вот эта композиция, «Албанская засада», послушай. Вы в восторге: от музыки, водки, беседы, еды, и ты изображаешь этих партизан, как их видишь – здоровенных, бородатых мужчин, жестоких и вместе с тем простодушных, без коварства и двуличия, танцующих вокруг связанных пленников, понимаешь, это светлые люди, хотя неумолимы, ты мчишься по комнате, вскакиваешь на кровать и изображаешь этот танец, слушай, класс, как ты вошел в роль, глупышка, ты ни во что не входил, ты сам из этих партизан, и такие, как я, стреляли таких холеных сук, как ты, в восемнадцатом году, но ты лишь веселая, незлобивая пони и ни в чем не виновна, ты просто из другого мира и, глядя на танец, не ведаешь, что это смерть танцует пред тобой, потенциальная, временно обезоруженная, и для тебя это сейчас представленье красивое, но изменись времена, я первым выстрелю в тебя в упор, милая моя малышка, я надеюсь, с тобой не случится плохого, и я не дам тебя в обиду. Ты совсем не ешь, вкусно, ешь, ты худой, ну ты же вправду худой, только куришь, танцуешь и пьешь, давай, я не справлюсь одна. Да, вы точно сблизились, это видно по голосу и взглядам ее, а говорит она беспрерывно: осточертели мне родители, те еще люди, советского покроя, Толстого с Достоевским читают, ты что, не любишь кетчуп?! Девочка, маленькая, зачем я встретил тебя, зачем швыряешь мне в лицо мое поганое прошлое, ведь это же я двенадцатилетней давности, патлатый сволочной юнец, устремленный в будущее, поплевывающий в прошлое, но она виновна менее, она из нового времени, и не надо брюзжать, старик; давай еще по одной, по чуть-чуть. Слушаешь вполуха, она ругает теперь американцев, тупые жердяи, а спеси! я понимаю, победили фашизм… Тут ты взрываешься и приводишь ей цифры и факты, ты орешь на эту сукину дочь, на это поганое племя, достучаться пытаясь до разума, сейчас обидится и уйдет, и пусть уйдет поскорей, но прежде я выдам в лицо тебе правду о победителях истинных, от которых вы воротите нос, и ты готов выблевать вслед уходящей еду, потому что копошится в сознании мерзкая мысль… А она, нашаривая зажигалку, внезапно глядит на тебя с каким-то новым уважением, ну хватит тебе, это ж они говорят, а не я, и откуда ты все это знаешь, и цифры все наизусть, не голова, а дом Советов, сколько лет тебе? и услышав «тридцать», смотрит молча и долго, боже мой, ты старше меня лет на десять, ты ж старичок, я от силы дала бы тебе двадцать пять, ну вот, обиделся, ну, что я сказала – и странным образом это разрушает последние плотины, она у тебя на коленях… а вдруг он заявится сейчас, а мы не откроем, ключи у меня, будто я сплю, огонь в вашей крови, огонь в ваших чреслах, кровать, сплетенье, стоны, минералка, перекур, сплетенье, стоны, перекур, а ты, оказывается, такой… реальный, хоть и ученый; вялый ласковый постскриптум – милая пони, посапывающая калачиком, и ты, мамонт ушедшей эпохи, с трудом спасшийся от недодуманной мысли в объятьях тяжелого сна… А проснешься, когда она уже наводит косметику, не вставай, какой ты смешной, лопух твой приятель, сигареты оставляю, прощальный поцелуй – в щеку, пожалуйста – и озорная улыбка: щелкнуть тебя? Прицельно наставит мобильник, и ты заметишь, как поразительно она смахивает на деваху из рекламного ролика, и еще за секунду до щелчка осознаешь поганую истину, что гнал от себя: вчерашняя еда, напитки – на деньги тех же пошлых американских свиней, ты спал с их содержанкой и жрал за их доллары, с набитым ртом говоря об их подлости, вот так, старик, ты впустил человека из нового мира, готов к диалогу, и заработал оплеуху, и виновен исключительно сам, понимаешь, что сейчас отснимут твой портрет, запечатлеют миг пораженья и позора – в постели, с остатками еды на губах, это чужой мир в лице бездумной пони нацелился на тебя объективом, и оценив положение, ты успеваешь улыбнуться – пусть будет парадным портрет, чем горше жизнь, тем ослепительней улыбка, твое последнее оружие, твой последний приют, и когда, щелкнув, скажет она: пока, мой профессор, – и захлопнется дверь, то улыбку согнать ты не скоро посмеешь с лица. |
|