Когда я вернусь,
Я пойду в тот единственный дом,
Где с куполом синим не властно соперничать небо,
И ладана запах, как запах приютского хлеба,
Ударит в меня и заплещется в сердце моем –
Когда я вернусь.
А когда я вернусь?!
А. Галич
Непонятные сны стали одолевать в последнее время Петра Леонтьевича Страннолюбского. Снилось ему почти всегда одно и то же: квадрат двора-колодца, в котором прошло его детство. По периметру квадрата были протянуты веревки с вечно сохнущим бельем. У одной стены сидела на лавочке соседка – глухая старуха Роза, у другой – безногий, средних лет инвалид Иннокентий тянул под гитару романс «Изумруд». Вдоль третьей стены молодая мамаша Тамара катала коляску с младенцем. У четвертой – с выходом на улицу – не было никого. Все, как обычно, все, как в детстве, когда Петр Леонтьевич, тогда еще краснощекий, буйнокудрый карапуз в штанишках на лямочках бегал по двору с мячиком. Сейчас румянец подувял, кудри изрядно поредели, штанишки на лямочках давно сменились респектабельным костюмом и ремнем из настоящей кожи. Исчезла живость в движениях, зато появилась солидность уважаемого пятидесятипятилетнего человека, профессора, доктора химических наук, отца семейства и счастливого деда двухлетнего чуда с хвостиками – внучки Софиньки. Дом – полная чаша, в семье – идеальный порядок, с женой – лад, на работе – на цыпочках ходят: шутка сказать! – руководитель лаборатории непредельных углеводородов. Одно название чего стоит!
И вот – на тебе! Начал маяться странными снами Петр Леонтьевич с конца февраля. Не помогали ни снотворное, ни усталость на работе, ни сладкая послелюбовная опустошенность. Из ночи в ночь – как заговоренное: старый двор-колодец, старуха Роза с неподвижными, чугунными от многолетней работы руками на коленях, раззявленный щербатый рот инвалида Кеши и монотонное Тамарино: «Котя-котинька, коток, котя-серенький хвосток, приди, котя, ночевать, нашу детоньку качать». Но ленивый Котя, очевидно, запаздывал, потому что младенец ныл на одной ноте и никак не засыпал. И себя – бегающего, подкидывающего мячик – видел Петр Леонтьевич, и мячик все норовил выкатиться со двора, а мать кричала:
– Не смей выбегать на улицу! Там машины!
И явственно слышал во сне Петр Леонтьевич хриплый, чародейный Кешин голос:
Нет, ни пурпурный рубин, ни аметист лиловый,
Ни наглой белизной сверкающий алмаз
Не подошли бы так к лучистости суровой
Холодных ваших глаз,
Как этот тонко ограненный,
Хранящий тайну черных руд,
Ничьим огнем не опаленный,
Ни в что на свете не влюбленный
Темно-зеленый изумруд.
В этом месте профессор всегда вскакивал в холодном поту. Будто душу выворачивал проклятый Кешка, и горько-тревожно сжималось сердце.
– Да что с тобой? – как-то спросила жена. – Которую неделю как заведенный к четырем вскакиваешь. Может, к врачу надо?
– Обойдется, – махнул рукой Страннолюбский. – Переход на весну, организм перестраивается, случается такое.
– Что-то раньше не случалось, – проворчала жена. – Странно как-то.
– Ну, раньше… Раньше и мы с тобой помоложе были, – профессор легонько шлепнул жену по мягкому месту, но та уже обняла подушку и мерно засопела.
А Страннолюбский до боли в глазах вглядывался в одинокую звезду на сером небе и снова проваливался в тревожную яму сна.
…Он знал, для кого чародействует, нежно рвет сердце Кеша. Красавица Глаша, Аглая, зеленоглазая ворожея. Соседка со второго этажа, крепкозубая, смешливая, ладная от пяточек до маковки. Предмет жгучей женской зависти и мужского восторга. «Шал..а», – награждали ее женщины обидным прозвищем, когда она, поблескивая крепкими круглыми икрами, поднималась по лестнице к себе. Мужчины выворачивали шеи и прицокивали. Кеше одному позволялось высказывать свой и общий восторг. Он считался вроде как за блаженного.
К Глаше часто ходили гости. Поднимались по шаткой лестнице хромовые сапоги, лакированные остроносые туфли, грубые башмаки, подбитые гвоздями, шевровые ботинки. Петя, приоткрыв рот, смотрел, как исчезает за выщербленным порогом разнообразная обувь, слушал, как дрожат от вихревой «Рио-риты» стекла Глашиных окон.
– Малец, варежку-то закрой! – беззлобно скалился Кеша. – Не про нашу честь! Ты ей по боку по малости лет, я – по убогости. Хороша Глаша, да не наша!
– Кеш! – окно на втором этаже растворялось, и из него выглядывала Глаша – смеющаяся, кудрявая. – Опять меня склоняешь?
– Я вас, Аглая Дмитриевна, – церемонно хрипел Кеша, – ни на что еще не склонял. Мы тут с Петром беседуем.
– Ха-ха-ха, – дробился Глашин смех, ударял в стекла солнечными лучами.
– Йэ-э-эх! – вскидывался немощным телом Кеша. – Утеха! – цепкие паучьи пальцы сильнее сжимали гриф гитары, и он выводил яростно-нежно:
Мне не под силу боль мучительных страданий;
Пускай разлукою ослабят их года, –
Чтоб в ярком золоте моих воспоминаний
Сверкали б вы всегда,
Как этот тонко ограненный,
Хранящий тайну черных руд,
Ничьим огнем не опаленный,
Ни в что на свете не влюбленный
Темно-зеленый изумруд.
А потом увез Глашу владелец шевровых ботинок. Зачастил подниматься по шаткой лестнице и однажды девушка спустилась вместе с ним в нарядных красных туфельках. И серое крепдешиновое платье так ладно овевало полные белые ноги. И весь двор желал ей счастья, даже те, кто называл обидными словами, потому что не было злобы в Глаше, и с каждым она простилась тепло и сердечно. И все думали: как же теперь они будут без Глаши, без ее смеха и вихревой, гремящей «Рио-Риты»?
– Поганка! – сплюнул желтой слюной Кеша и вытер глаза. – И на кой он ей сдался? Щелкун! Какой с него муж?
Петя смотрел, как зачарованный, на то, как прощалась-кланялась девушка, но только когда, подхватив кадку с фикусом и патефон, она стала садиться в машину, он понял, что это навсегда, что сейчас синяя большая громада на колесах навсегда увезет Глашу. И заревел, оторвался от земли, полетел к ней, уткнулся с размаху в теплые, добрые колени, потому что нет возраста у любви и не хочется с ней расставаться, если она и вправду любовь…
И Глаша, зеленоглазая ворожея, опустилась перед ним на корточки, прижимала к душистому крепдешиновому платью, целовала, уговаривала:
– Ну что ты, маленький?! Петя, Петенька, я же буду приезжать, я же не навсегда уезжаю. Вот непременно приеду, привезу тебе большую игрушку и мячик новый. Ну как тебе не стыдно, а еще Петр! Знаешь, что это? Камень! А разве камни плачут?
Но он не слушал ее, рыдал горько и отчаянно, и в унисон ему голосил Тамарин младенец, будто провожали они Глашу в дальнюю невозвратную дорогу. И когда, наконец, синяя машина двинулась к четвертой стене и выехала со двора на улицу, то он побежал за нею, и бежал бы долго, если бы мама не кинулась вдогонку и не надавала подзатыльников со словами:
– Я кому говорила, неслух? Под машину хочешь попасть? А измазался-то как! Марш домой!
Когда я вернусь,
Засвистят в феврале соловьи –
Тот старый мотив – тот давнишний, забытый, запетый.
И я упаду, побежденный своею победой,
И ткнусь головою, как в пристань, в колени твои!
Когда я вернусь.
А ведь обманула Глаша. Не вернулась. И двор-колодец продолжал жить своей жизнью, только без «Рио-Риты», и про изумруд Кеша выводил уже редко и как-то неохотно. Пел все больше другие песни. Подрос Тамарин младенец, катал в коляске брата, и только старуха Роза продолжала сидеть у стены на деревянной табуретке.
***
– Ничего особенного у вашего мужа я не нахожу, – угрюмая женщина-невропатолог шелестела бланками рецептов. – Реакции хорошие, заторможенности нет, небольшая дискинезия век. Легкие тоже чистые. Легкий невроз, сезонная депрессия. Гемоглобин, правда, низковат. Впрочем, есть шумы в сердце, могу посоветовать хорошего кардиолога. А вообще желательно съездить на курорт, отдохнуть. Вы давно были в отпуске?
– Летом, – быстро ответила жена. Ей удалось-таки затащить Страннолюбского к врачу. – Вы понимаете, особо ничего не беспокоит, но вот стал вскакивать в половине четвертого-четыре, как будто его кто подбрасывает на кровати.
– Отдых! – решительно сказала врач. – Ванны расслабляющие. Глицин, настойки боярышника, пустырника, валерьянки рекомендую принимать. Хорошо еще компоты из ягод боярышника попить. Ничего острого, жирного, тяжелого на ночь не есть, больше гулять. И в отпуск, в отпуск! Серьезных препаратов я вам не прописываю, пока нет надобности, но кардиологу все же покажитесь. С 50 до 63 – мужчины в группе риска. Всего доброго!
– Какой отпуск?! – махнул рукой Страннолюбский. – У меня два аспиранта защищаются, работа в лаборатории не окончена. Куда сейчас?
– А по-твоему это хорошо – вскакивать среди ночи в поту? – парировала жена. – О себе не думаешь – о нас подумай, о Софиньке.
– Да ну… Глупости все. Летом поедем. А по врачам я больше не пойду. – Петр Леонтьевич зашагал быстрее, оставив жену позади.
***
…Он знал, что вернется. Когда – это были уже мелочи. Он привык к своему сну и жалел только, что не увидит Глашу и не спросит, привезла ли она ему новый мячик. В одну из теплых весенних ночей Петр Леонтьевич проснулся, как обычно, без четверти четыре. В форточку светила насмешливая зеленоватая звезда. Из парка напротив тянуло запахом зацветающего дикого жасмина. Захотелось пить. Жена мерно посапывала рядом. Страннолюбский взял в руки стакан, загодя поставленный ею на тумбочку, выпил жадно. Снова лег. Вода не принесла ему облегчения, была неприятного металлического вкуса. Что-то несильно толкнуло слева в грудь и сдавило, будто мягкими лапами.
– Хы-ы-ы! – попытался крикнуть Петр Леонтьевич. Но звука не получилось. Захотел растолкать жену, но рука не слушалась. Сердце прыгнуло мячиком в двор-колодец, и Петр Леонтьевич бросился догонять его. Пробежал мимо старухи Розы, инвалида Кеши с гитарой, Тамары с коляской. Остановился, переведя дух, посреди двора и поразился сам себе – какой же он стал маленький. Меньше красного мяча, который он, наконец, поймал.
– Петя!!! – кричала мать из окна. – Ты опять выскочил на улицу? Погоди, дождешься у меня! Марш домой!..
***
– Я ему говорила, говорила! – причитала на поминках жена. – И врач тоже! Отдых нужен был, заездил совсем себя работой этой. Но он разве слушал? Все аспиранты, лаборатория чертова. Себя не жалел, и нас не жалел!
Собравшиеся прилично сморкались в платочки, ковыряли еду на тарелках. Больше всего убивались два молоденьких аспиранта. Старшие коллеги жалели о безвременно погасшей жизни и в глубине души радовались, что чаша сия и на этот раз прошла мимо них.
Через год с небольшим Петра Леонтьевича почти никто не вспоминал. Лабораторию его объединили с другой, пришел новый заведующий, был утвержден другой план работ, появились новые сотрудники, и вскоре сама память о талантливом ученом осталась в архивных записях, да изредка – в тихих разговорах старожилов.
После второй годовщины вдова Страннолюбского, перебирая хлам на чердаке, отдала дочери стопку старых пластинок.
– Увези ты их, бога ради, куда подальше. Не могу их слушать. Там все романсы старинные, отец твой их очень любил, а я не могу. Тяжко. Будто с ними и ушел. Не хочу. Глаза бы мои их не видели…